Аппарат я спрятал в лесу в окрестностях Санкт-Петербурга, в болотной и малопроходимой местности. Остановился я в гостинице на Васильевском острове. Половой, прежде чем вести меня в номер, долго и с сомнением смотрел на мой рот, потом, махнув рукой, спросил:
— А откушать не желаете?
— Зубы болят, — ответил я.
Ответ звучал странно и был вызван желанием скорее отвязаться от всяких вопросов.
Я решился на маленькую хитрость. Придя в номер, я завязал себе рот тряпкой, чтобы никто уже не обращал на меня излишнего внимания.
Санкт-Петербург мне очень понравился. Архитектура некоторых зданий поражала изяществом, легкостью и красотой. Я бродил по улицам, охотно заходил в лавки, где бородатые купцы продавали ткани или снедь. Но самое сильное удовольствие я испытывал, когда, смешавшись с толпой, околачивался па самых людных местах, слушая бойкую и острую речь мещан и слуг. Я с удовольствием пил сбитень — горячий пряный напиток, приготовленный на меду. И однажды был так неосторожен, что снял повязку. В рыночной толпе произошло легкое замешательство. Кто-то грузный и бородатый сипло сказал, показывая на меня толстым, вымазанным дегтем, пальцем:
— Смотрите, у господина вместо рта пустое место!
— Не ври! Есть рот, — перебила бородача пожилая женщина, — есть! Да больно мал.
Толпа начала расти и волноваться.
— Ты кто и откеля? — спросил меня румяный парень, лихо подпоясанный красным шелковым кушаком.
— Кто я? Человек.
— А рот где?
Кто-то рассмеялся и ответил за меня:
— Дома забыл.
Смех меня выручил. Все вдруг чуточку подобрели.
А пожилая женщина заступилась за меня:
— Чего вы пристали к человеку! Мало ли каких бед не бывает! Мог отморозить или зашибить. Идите, господин, с богом. Никто не тронет.
Я с интересом наблюдал социальные контрасты, знакомые мне только из истории далекого прошлого. Точно такие же контрасты, как и у нас на Дильнее в далекие времена феодализма и капитализма. На окраинах в нищих лачугах ютилась беднота. Там не было ни чванства, ни корыстолюбия, ни ханжества, которые я в избытке находил, посещая дома купцов и особняки аристократов. Чтобы попасть в высший свет, мне пришлось преодолеть внутреннее отращение к мистификации и лжи и выдать себя за последователя Месмера и известного авантюриста графа Калиостро. Наука и техника не интересовали этих чванных и неумных вельмож. Зато лженаука и пошлая метафизика были на уровне их духовных интересов. Я провел несколько месмерических сеансов и сомнительных опытов в особняке графа Юсупова и во дворце князя Гагарина, дурача величественных хозяев и столь же доверчивых их гостей. Для этого не требовалось особой ловкости рук. Электронные приборы и видеоаппараты помогли мне воссоздать перед моими легковерными зрителями иллюзорную обстановку сна наяву. Сеансы имели столь шумный успех, что я начал от них уклоняться, боясь привлечь внимание полиции. В особняках меньше обращали внимания на размер и форму моего рта. Ученик Месмера и соперник графа Калиостро имел право на несколько экстравагантную внешность и на некоторую таинственность. Я не без успеха пользовался этой таинственностью, чтобы держаться в тени. Когда хотел — появлялся, когда этого желал — столь же таинственно исчезал из поля зрения тех, кто мог мною заинтересоваться.
В свободные от сеансов и странствий часы я много читал, погружаясь в земные знания, в многовековой человеческий опыт, подолгу мысленно беседуя с теми, кого я уже не мог застать в живых. Особенно яркое впечатление произвел на меня старинный французский писатель Франсуа Рабле необычайной предметностью и плотной густотой своего художественного мышления. Его веселая, дерзкая, умная речь вся была пропитана плотью, земной радостью. Самозабвенно перечислял он бесчисленные блюда, которые съедал его бесподобно прожорливый герой Гаргантюа. Меня, привыкшего, как и все дильнейцы, глотать синтетические таблетки, это жирное обилие, этот умопомрачительный аппетит повергал в изумление. На Дильнее художественное мышление не было столь погружено в предмет, в физиологию, не было столь телесным и плотным, да и, впрочем, на Земле Рабле с своей крайней предметностью был мало с кем схож. Его голосом говорила сама земная жизнь, народные массы. Понравился мне и Джонатан Свифт, описывающий мир, играя с относительностью пространства, но не подозревая о том, что пространство и время неразрывны. И раз у описанных им лилипутов других размеров все, начиная от глаз и рук и кончая дорогами, домами, деревьями, то у них должно быть и другое время, соответствующее масштабам их пространства. Свои возражения мне пришлось оставить при себе, Свифт умер до моего появления на Земле.
Прежде чем покинуть Землю (экспедиция заждалась меня на Луне, о чем почти ежедневно меня, извещал начальник с помощью квантовой связи), я решил побеседовать с одним из крупнейших ученых и мыслителей того земного столетия, в которое я попал. Его звали Эммануил Кант и жил он в Кенигсберге, сравнительно недалеко от Санкт-Петербурга.
Господин Яхман, личный секретарь кенигсбергского мудреца, любезно провел меня в кабинет. Профессор с минуты на минуту должен был вернуться с прогулки.
— Как доложить о вас? — спросил Яхман.
Я назвал первую русскую фамилию, которая мне пришла в голову, мысленно три или четыре раза повторив ее про себя, чтобы не забыть. В кабинете было темновато и, кроме того, высокий воротник специально придуманного мною костюма почти скрывал мой рот, так что я мог не беспокоиться.